"Нелепо ли ны
бяшеть, братие, начати старыми словесы..."
— каждый культурный россиянин знает эту
фразу. Ею начинается «Слово о полку Игореве» - жемчужина, с которой фактически
началась история русской литературы.
Каждый знает. Но вот
каждый ли понимает?
Ответ на этот вопрос кажется простым. Что там понимать? «Не начать ли нам, братья, старыми словами трудного рассказа о полку Игореве?..» Но если всмотреться в текст повнимательнее, все окажется не так просто…
Литературный памятник нельзя рассматривать вне его времени.
Это — аксиома, но, читая многие труды по «Слову о полку Игореве», удивляешься
произвольности толкований и безосновательному отрыву произведения от эпохи
Владимира – Игоря. К сожалению, выходящие переводы и комментарии не столько
устраняют недоумение от прежних, сколько порождают новые вопросы — а их и так
накопилось куда больше, чем вразумительных ответов.
Почему в Слове так много «темных мест» и непонятных слов? В
«ошибках» ли переписчиков дело? Многие исследователи справедливо отмечают
намеренное «затемнение» Автором стиха — прием, характерный для мировой
литературы того времени. Однако не следует подозревать мистификацию в каждой
неясной фразе. Иногда полезнее просто внимательно
вчитаться в текст.
Начнем с первого – со
«старых словес». Сколько уже написано об этих "словесах". Что
может быть сказано нового? Прислушаемся, однако, к авторитетному мнению А.
Баха о германской литературе конца ХII – начала ХIII
века: "Модным словам, почерпнутым прежде всего из французского языка,
противостояла определенная группа устаревших слов. Используя их, стремились
всерьез или в шутку придать языку архаическую окраску... Наибольшее число архаизмов
встречается в героическом эпосе». «Последние настолько стары, что они больше
не употребляются», — это из оценки немецких поэтов миннезингеров Рудольфа фон
Эмса, их младшего коллеги.
Введение в текст "старых словес" считалось едва ли
не главным литературным приемом в период расцвета немецкой рыцарской поэзии
(1180 – I230 гг.). И в
тот же самый период русский поэт гордо заявляет, что ему "лепо бяшеть
начати" свое повествование не какими-то, а настоящими "старыми
словами". То, что архаизмы придают благородную окраску поэтической речи —
факт общеизвестный, и приемом этим во
все времена пользовались выдающиеся поэты, включая А.С. Пушкина, — вспомним при
нем уже устарелые персты, перси, ланиты, чело, длань и т.п.
Странно, что исследователи, в большинстве своем, не признали
Авторского намерения всерьез. Некоторые и вовсе полагают, что "старые
слова" были присущи только Бояну, Автор же, якобы, сочинял «по былинам
сего времени», то есть "новыми словами, на новый лад".
Г.О. Винокур — один из немногих, кто обратил внимание (1938
г.), что в Слове действительно «отразилась более архаичная стадия языка»,
указав на краткие прилагательные: "храбра и млада князя", "мутен
сон", "в пламяне розе" и т.п. Дело обстоит именно так, но
краткие прилагательные — лишь малая толика архаизирующих приемов, которыми
пользуется Автор. Он мастерски делает свое дело — "затемняя" стих,
он уверенно играет на введении "старых словес", играет на разнице
старых, утраченных и современных ему значений, играет на омонимах, играет на
различных вариантах разбивки текста — в том числе вклинивая вводные слова. Он
изобретателен во всем этом, наш Автор, — как самые выдающиеся творцы изящной
словесности, будь то исландские скальды или персидские поэты.
Тем самым он создает "двусмыслицы", ставит
многочисленные "ловушки" своим читателям-слушателям, в которые мы,
потомки, исправно и добросовестно проваливаемся, после чего обрушиваем
праведный гнев на переписчиков. Напрасно.
Используемые Автором выражения подчас настолько стары, что бесполезно искать их
в современных Слову, а тем паче более поздних произведениях. Именно в них, в этих словесах, а не в надуманных «тюркизмах»,
состоит главное и бесспорное доказательство подлинности произведения.
((Не беда, что "старые словеса" устарели задолго до жизни самого Автора — их можно все-таки вычислить, основываясь на логике нашего языка (а он у нас очень логичен!), тем более, что сами слова не могли исчезнуть, не оставив следов, иногда весьма отчетливых, в русском и в других славянских языках. Заметим при этом, что "очевидные" созвучия отнюдь не всегда могут служить подспорьем в нашем поиске.))
Начнем его с наиболее спорного отрывка из Авторского зачина,
приводя в параллель наиболее квалифицированный из имеющихся на сегодня
переводов:
Боян бо вещий, аще
кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серым вЪлком по
земли, шизым орлом под облакы. Помняшетъ бо, рече, пЪрвых времен усобице.
Тогда пущащеть 10 соколов на стадо лебедей: которыи дотечаше та преди песь
пояше старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю пред пълкы
Касожьскыми, красному Романови Свътославичю. Боян же, братие, не 10 соколов
на стадо лебедей пущаше, нъ своя вешиа пръсты на живая струны въскладаше; они
же сами князем славу рокотаху. (Пунктуация в
оригинале приведена в соответствии с ныне принятой.) |
Боян же вещий, если
кому хотел песнь воспеть, то растекался мыслью по древу, серым волком по
земле, сизым орлом под облака. Вспоминал он, как говорил, первых времен
усобицы. Тогда напускал десять соколов на стадо лебедей: какую лебедь
настигали, та первой и пела песнь — старому Ярославу, храброму Мстиславу, что
зарезал Редедю пред полками касожскими, красному Роману Святославичу. Боян
же, братья, не десять соколов на стадо лебедей напускал, но свои вещие персты
на живые струны воскладал; они же сами князьям славу рокотали. |
Как же далеко мы ушли от изначального, так и оставшегося непонятым, значения, если привычно, не задумываясь, говорим: "Растёкся мыслию по древу" — об излишне многословном ораторе, который не умеет собраться с мыслями! Это оттого, что саму "мысль" мы воспринимаем в произведении буквально. Можно, правда, и по-другому. Опираясь на соседствующих в тексте волка и орла, в "мысли" пытались угадать еще одно животное, а именно "мышь" или, что предлагают гораздо чаще, белку-летягу "мысь", замеченную когда-то в говоре Опочецкого уезда Псковской губернии. Из этого прочтения и родилось предположение о причастности Слова о полку Игореве к мифологии "вселенского древа", по стволу которого, якобы, носится белка, олицетворяющая связь между умершими предками (в корнях), действительностью (ствол) и богами (в ветвях). Предположение совсем не безобидное, поскольку сразу же, с первых строк, настраивает читателя на восприятие произведения как чисто языческого* .
Если все же согласиться с мнимой опиской переписчика, то как
соотнести белку-мысь с опять-таки «мысленым» (а не «мысиным») древом, по
которому несколькими строками ниже скачет "соловей старого времени
Боян"? Быть может, в обоих случаях речь все же о "мысли"? Но
каким это образом она "течет по дереву"? И по какому именно?
((По "древу познания"? По "вселенскому"?
По деревянным гуслям?
Неужели "мысли Бояна текли в вышину, как соки по древу", или он "расцветал мысленно кудрявым деревом", или "раскидывался в ветви мыслями", как объясняли это место в прошлом веке А. Вельтман, С.Кораблев и Д.Минаев?))
И, наконец, ключевой вопрос. Какова связь текущей мысли с
упомянутыми здесь же представителями животного мира и, главное, с усобицами —
явлением чересчур диссонирующим с неумеренно сказочной и внешне благополучной
запевкой?
Но довольно пока вопросов. Попробуем поискать хотя бы
некоторые ответы.
((Потравит он, вспомнив
завязку смут,
Лебедок сокольим десятком —
И птице, которую первой
сгребут,
Петь гимн усобищным схваткам.
В
этой поэтической интерпретации, своим рубленым ритмом напоминающей классово
выверенные куплеты эскадронной самодеятельности, Марк Тарловский попытался в
1938 году совершить невозможное — примирить скорбное и грозное понятие
"усобица" с образом сказочного лебедя-трубадура. Другие поступали мудрее:
в лучших поэтических переводах это очевидное противоречие загнано вглубь, а
сами "усобицы" замаскированы или просто подменены бравурными
"битвами былых времен", "бранями стародавними", «громом
дедовских побед» и т.п.* Однако можно ли всерьез допустить, чтобы
Автор, весь пафос произведения своего
направивший против княжеских "усобиц", попытался вдруг их
героизировать, да еще столь странным способом — через последнюю, прощальную
«лебединую песню»?
В
1877 году Всеволод Миллер поражался подобным толкованиям: "... лебедь поет
предсмертную песнь, и песнь эта прославляет князей. Едва ли такие черты лебеди
можно найти в нашей народной поэзии". В народной поэзии, естественно, нет,
а в переводах — сколько угодно:
Да и пустит десять соколов на
стадо лебедушек;
которую сокол первую
потрогивал ,
Та и пела песню первая
(Н. Алябьев,
1873 г.)
(На
приземленно-бытовом уровне: словно о сельском воришке, который в поисках яиц
щупает в темноте кур, или об ухаре-сердцееде, до девок дорвавшемся).
Лишь достигнет птицу сокол
смелый,
Словно камень падая из тучи,
Запевал, ликуя лебедь белый,
Ярослава славя век могучий.
(Н. Заболоцкий. Черновой набросок)
Образ
лебеди, поющей «в когтях у сокола» еще в XIX веке вызывал иронию, а
попытки придать ему «народный» характер выглядят ходульно-фальшивыми:
Десять соколов с целей,
Спустить в стадо лебедей;
Та, что в когти попадалась,
С той и песня начиналась.
(А.В. Скульский, 1876 г.)
Фольклор
несет совершенно иной образ и дух встречи сокола с лебедью:
- Уж вы что, соколы, чуяли?
- Уж мы чуяли-чуяли
Белу лебедь на заводи...
- Уж вы что с собой не взяли?
- Уж мы взяли-то с собой, не
взяли,
Да крылья-перья все оборвали
Да алу кровь в море
пустили...
или:
Где ни взялся млад ясен
сокол,
Убил, ушиб лебедь белую.))
"Автор "Слова" — прекрасный знаток природы,
он знает повадки и обычаи зверей, птиц; охотничья терминология, умело
используемая им, говорит о его знакомстве с охотой, говорит о нем как о
человеке, в быту которого она была обычным делом", —отмечает Л.А.
Дмитриев, и, право, стоит с ним согласиться. А также обратить внимание, что
Автор четырежды упоминает, как сокол
"бьет" или "избивает" лебедей в небе. Что он разумеет под
этим, понятно всем соколиным охотникам, высоко ценящим это свойство сокола,
отличающее его от всех других ловчих птиц.
Сошлюсь на несколько
авторитетных свидетельств:
С.Т. Аксаков: "Тут дело идет не о
добыче, не о числе затравленных гусей и уток —тут охотники наслаждаются
резвостью и красотой соколиного полета, лучше сказать неимоверной быстротой
его падения из-под облаков, силою его удара".
Энциклопедический словарь
Брокгауза и Ефрона: "Свою добычу сокол бьет приемными когтями задних пальцев, причем
удар бывает настолько силен, что, попав, например, по утиной шее, он перерывает
ее пополам".
Н.В. Шарлемань: "Он с такой
стремительностью нападает на преследуемую им
птицу, что ударом вытянутых вперед лап, вооруженных длинными когтями,
наносит смертельные раны, часто убивает ее с одного удара".
«Певец «Слова» — поэт, а не сказочник», — заметил как-то В.И. Стеллецкий. И поскольку поэтикой охоты Слово буквально пронизано, мы должны, наконец, распрощаться со сказкой о белой лебедке, поющей, надо полагать, очень долгую песнь невесть откуда здесь взявшимся Ярославу, Мстиславу и Роману Святославичу. Осторожные первоиздатели вообще обошли молчанием вопрос о том, кто же, собственно, пел: "чей сокол долетал, тому прежде и песнь начиналася..." И оставленная ими неопределенность имеет очень веские основания.
[ÂÈ1]Боян всякий раз вспоминал усобицы в припевке, начиная саму песнь о ком-то из князей. "Аще кому хотяше песнь творити" — вовсе не означает, что "песнь-славу" князьям Ярославу, Мстиславу, Роману, или кому-то еще Боян пропел лично, в их присутствии. Ведь мы и сегодня "поем славу (кому?) Александру Невскому", рассказывая о нем и его деяниях. Также и Боян в своих песнях обращался не к самим князьям, а к их памяти*.
О каких же усобицах шла речь? Обычно в них усматривают события, связанные с "крамолами Олега Гориславича". Это выглядит странно, ибо Олег выступил против узурпации своих наследных прав родственниками Всеволода Ярославича и его сына Владимира Мономаха. Для того, чтобы уточнить хронологию, попытаемся проверить грамматическую достоверность существующего перевода: "первых времен усобиц". Ведь имей мы в поле зрения только "помняшетъ... первых временъ" без идущего следом слова, то легко бы поняли и перевели, что Боян "вспоминал... первые времена". Соответствующее управления глагола "помнить, поминать" подтверждается примером: "Поминайте смерть и воскресение, и суда оного страшнаго..." (1356 г.) — и не им одним*. Тогда, скорее всего, "усобицЪ" в нашей фразе — не множественное число в винительном, а единственное число в характерном для Слова "дательном принадлежности" (ср.: "на брезе синему морю" вместо "синего моря»). Целиком предложение переводится: "Вспоминал он, говорит, первые времена усобицы".
Автор, следовательно, ведет речь идет не об отдельных
усобицах, а об усобице как явлении — беде и трагедии, полный масштаб которой
выявился менее чем полстолетие спустя. Начало эпохе усобиц было положено
задолго до "полков Ольговых" (конец XI в.) и даже не бешеной резней
первой четверти того же столетия, когда из двенадцати сыновей Владимира в
живых осталось только четверо, включая "старого Ярослава" и
"храброго Мстислава". "Первые времена усобицы" — последняя четверть Х века, борьба между тремя
сыновьями Святослава Игоревича, убитого печенегами на днепровских порогах. Поскольку
исторические факты, описанные в Слове, как правило, находят подтверждение в летописях,
сверимся с ними и на сей раз. Глубже 975 года каких-либо сведений о княжеских русских усобицах мы действительно не
найдем.
Обратим теперь внимание на краткое "бо", которое переводится как "ибо", «ведь». В нашей фразе оно играет очень важную
роль, подсказывая, что Боян "растекался
мыслию по древу" именно "потому
что вспоминал первые времена усобицы". Иными словами,
"мысль" растекалась не где-нибудь, а как раз в его воспоминаниях, где
он зачем-то напускал десять соколов на стадо лебедей. Но при чем тут соколиная
охота, да и любая охота вообще?
Связь ее с усобицей обнаруживается немедленно и весьма
интригующе: оказывается, начало самой первой в истории Руси усобицы было
положено в 975 году именно на охоте! Конечно же, слушатели Бояна и читатели
"Слова" не воспринимали эту связь как случайность — им, по замечанию
Б.А. Рыбакова, "понятно было все, ясны были все оттенки замысла,
логическая связь не прорывалась нигде".
Вот как передает летопись этот начальный эпизод усобицы:
"Лов деюще Лют, исшед бо ис Киева, гна по звери в лесе. И узре его Олег и
рече: "Кто се есть?" И реша (т.е. сказали) ему:
"Свенельдич". И заехав уби его — бе бо ловы дея Олег. И о том бысть
межю ими ненависть — Ярополку на Ольга".
Убийство Олегом Древлянским вассала
киевского князя, жестокое и бессмысленное на первый взгляд, и последовавшие за
ним события потрясли домонгольскую Русь, оставили в сознании общества тяжкую
травму, которая по своему моральному воздействию была превзойдена разве только
усобным убийством Бориса и Глеба. Понятно, что память об этом начале была еще
очень свежа при Бояне, и что от трагедии на охоте, как от памятной вехи, люди
стали вести отсчет времени, отсчет усобиц — подобно тому, как в недавнем
прошлом это было с институтом корсиканских вендетт и "права" кровной
мести на Кавказе.
Итак, было ли случайностью убийство Люта, сына Свенельда —
шведского воеводы на русской службе, и можно ли рассматривать этот эпизод в
качестве самого первого звена в цепи дальнейших событий, имевших собирательное
название "усобица"? Исследователи, обращаясь к эпизоду на охоте, не всегда прослеживают
такую связь, а польский историк ХУ века Ян Длугош, основательно проработавший
современные ему русские летописи, почему-то вообще не упомянул о нем, но исходя
из каких-то доступных ему материалов уверенно утверждал, что распря между
Святославичами произошла из-за стремления одних князей расширить свои владения
за счет других.
Одна версия совершенно не противоречит другой.
Убийство Люта действительно дало Ярополку Киевскому удобный
предлог для нападения через два года на брата с целью захвата его земель. Олег
Святославич в ходе этой войны погиб жалкой смертью: спасаясь от наступавшего
Ярополка, он свалился с моста во время паники перед запертыми воротами города
Вручий и был раздавлен во рву упавшими сверху людьми и лошадьми.
Многие летописи, основываясь на Повести временных лет, передают, что Ярополк Святославич, рыдая над братом, вытащенным из-под горы трупов, упрекает Свенельда: "Ты сего хотел!" Свенельд согласно летописи мечтал отомстить за сына и постоянно внушал князю: "Пойди на брата своего. Приими волость его!» Можно ли не посочувствовать юноше в его горе, испытанном из-за коварного наущения Свенельда?
Однако Свод Летописца Переяславля-Суздальского (закончен в
начале ХШ века) соответствующий эпизод излагает несколько иначе — плачущий
князь восклицает: "Ведь это же сам я
свадил их о ловищах звериных и того хотел!" Это уже решительно меняет
дело, поскольку позволяет предполагать, что в основе трагического столкновения
Олега и Люта был их спор об охотничьих угодьях,
и что само оно произошло не без участия киевского князя.
О каких же охотничьих угодьях ("ловищах звериных») идет
речь? Событие это произошло в Древлянской земле, поэтому нетрудно понять, что
подразумевались те самые места, где охотники добывали великое множество шкурок,
шедших и на уплату дани. В свое время за внезапную жадность на "полюдье"
древляне убили там Игоря Старого, приходившегося дедом Олегу и Ярополку.
Примечательно, что именно податью с древлян Русь при Игоре Старом платила за
службу наемной дружине упомянутого Свенельда. Тот и сам собирал там дань,
владея, таким образом, какими-то правами на указанную местность.
Можно обоснованно предполагать, что он рассчитывал передать их по наследству своему сыну. Однако история распорядилась по-другому: в княжение вдовы Игоря Ольги права эти, похоже, были отняты в пользу великокняжеской власти в тот самый период, когда, жестоко покарав и приведя к покорности убийц мужа, "иде (В)Ольга до Деревьстей земли с сыном своим и с дружиною, уставляюще уставы и уроки — суть становища ее и ловища".
Изъятие древлянской территории из-под власти Свенельда не
умалило влияния скандинава на государственные дела, в которых он продолжал
играть видную роль и при сыне Игоря Святославе. Договор Руси с греческим
императором Цимисхием был, например, подписан одновременно от имени князя и
воеводы: "при Святославе и при Свенельде".
Незадолго до последнего своего похода Святослав рассадил
сыновей по разным княжениям: Ярополка — в Киеве, Олега — в Древлянской земле,
а Владимира — в Новгороде. Святослав Игоревич погиб на порогах, а благополучно
ускользнувший от печенегов Свенельд добрался до Киева и, несомненно, стал
оказывать сильнейшее влияние на неоперившегося еще юношу-князя. Такова
историческая подоплека события, происшедшего на древлянском ловище.
Интересен комментарий Николая Кутепова, крупнейшего знатока
русской великокняжеской охоты: Лют, по его мнению, "нечаянно заехал в
леса, принадлежавшие к волости Олега, древлянского князя. Случайно в то же
время охотился здесь и сам Олег... Олег нагнал Люта и убил его, вероятно,
обиженный таким явным нарушением территориальных прав охоты". Акцент,
поставленный на права охоты, очень
важен. Однако, в свете вышеизложенного, едва ли можно согласиться с мнением о
"нечаянности" появления Люта в чужих владениях. Определенно прав
здесь А.Г. Кузьмин, считающий, что "сын Свенельда Лют заехал в
древлянские охотничьи угодья, видимо, претендуя
на эту землю". Б.А.Рыбаков также отмечает, что поступок Олега
"был первым открытым выступлением против самой знатной и сильной части
киевских варягов".
Но вернемся к Ярополку. "Ты сего хотел!" —
словами, брошенными Свенельду, он напоминает нам расплакавшегося отрока, но
как раз эта, зафиксированная большинством летописей, фраза является главным
свидетельством в его защиту. Если кто-то и был, по мнению осторожных и
зависимых летописцев, виноват в разжигании костра будущего пожарища, то вовсе
не Ярополку они предъявляли вину за "первые времена усобицы" — ведь
сам он пал ее жертвой, пускай и не безгрешной. Кому же тогда? Неужели только
чужеземному подстрекателю Свенельду? Уж его-то, окончательно исчезнувшего со
страниц русских летописей сразу после этого эпизода, они бы в своем праведном
гневе не пощадили. Не ругают они, как мы видим, и несчастного Олега. Так кто же
распалил огонь первой усобицы?
Смерть Олега была использована как предлог для войны: узнав
о событиях, Владимир "бежал из Новгорода "за море к варягам" и
задался целью не просто расширить новгородские владения, но и захватить
великокняжеский киевский трон. Сам он в то время был юношей, носившим обидную
кличку "робичич" и страдавшим специфическим комплексом неполноценности,
возникшим из-за отцовской к нему неприязни и из-за рождения от "робы"
(т.е. рабыни) Малки, (а не законной жены Святослава, как Ярополк и Олег). На
подступах к вершинам славы он с лихвою компенсирует унижения тем, что почти
уравняет себя с богами, присвоив титул "князь Солнце", отразившийся
в былинах прозвищем "Красное Солнышко". Теперь же, по прошествии трех
лет, "робичич" пришел "из-за моря с варягами" и вступил в
войну с братом.
Заманив на переговоры и вероломно убив Ярополка, Владимир
начал мстить прочим своим обидчикам, в том числе прежде отвергшей его Рогнеде
(ее он изнасиловал на глазах у родителей, которых после этого убил). А под
конец своей бурной жизни он подготовил, но так и не успел осуществить военный
поход против сидевшего в Новгороде строптивого, тогда еще не очень
"мудрого" Ярослава, отказавшегося платить отцу грабительскую подать.
(«Но Бог не даст дьяволу радости», — комментирует летописец несостоявшееся
предприятие).
Историки знают, что сведения, нежелательные для властителей,
постоянно вымарывались из летописей, а при новых переписываниях исчезали
совсем. Этого не скажешь об изображениях Владимира. Помимо перечисленных
фактов, летописи подробно излагают прелюбодейства и жестокости князя, которые
проросли в его сыновьях кровавым урожаем 1015-1024 годов. Убийца своих братьев Бориса и
Глеба, Святополк Окаянный появился на свет от кровосмесительной связи Владимира
с женой убитого им Ярополка...
Разумеется, негативные сведения о Владимире сохраняли, чтобы подчеркнуть его духовное перерождение после принятого крещения. Однако канонизация князя состоялась только в XIII веке, после татаро-монгольского завоевания, когда потребность в национально-религиозной консолидация перед лицом погибели Земли Русской заставила оставить в стороне внутренние счеты. Похоже, что до этого времени оценка его была далеко не столь однозначно положительной. Показательно событие, которое А.Г. Кузьмин охарактеризовал как "само по себе беспрецедентное": через тридцать лет после смерти Владимира киевляне перенесли и захоронили в Десятинной церкви останки Ярополка и Олега, предварительно окрестив их. Ясно, что сам он таких почестей не допустил бы — по крайней мере, для Ярополка.*
Как же относился к Владимиру Автор Слова? "О, стонати Рускои земли, вспоминая
первую годину и первых князей! Того старого (т. е. давнего, Владимира Святославича,
а не Владимира Мономаха — В.Т.) Владимира нельзе бе пригвоздити к горам
Киевским: сего бо ныне сташа стязи Рюриковы, а друзии Давыдови, но розинося им
хоботы пашуть** ». Кажется, яснее
не скажешь. Однако
толкования придают этой фразе смысл прямо противоположный. "Здесь,
несомненно, под «старым Владимиром» разумеется Владимир I
Святославич с его многочисленными
походами на внешних врагов Русской земли", — отмечал, например, Д.С.
Лихачев (курсив мой. — В.Т.).
"Автор всем этим хочет сказать, что Владимира нельзя было удержать в Киеве
— так он стремился в бой против врагов, а между его потомками уже нет согласия,
и потому они не могут действовать против общего врага", — развивает ту же
мысль Л.А. Дмитриев. Другие и вовсе видят здесь горькое сожаление автора о
том, что "Красное Солнышко" не остался восседать на киевском троне
навеки.
Между тем, «Первая година» явно перекликается с «первыми временами усобицы» — и стилистически, и содержательно. По мнению Автора, именно наследие Владимира проявляется в том, что "роз-ино-ся" (как в исходном тексте, а не "розно ся" как во всех остальных изданиях) — уклоняясь от единства, расходясь, отчуждаясь, идя не "в путь един", а "иначе" - в иные, разные стороны) вьются флаги двух его именитых потомков. Едва ли, вспоминая вместе с Бояном об усобице, Русская Земля стонала от ностальгии по "благословенной" эпохе «первой годины (усобицы) и первых князей (ее начавших)». Устами Автора Русь не хвалит, как принято считать, а горестно осуждает "старого Владимира", которому нельзя было позволять закрепиться на Киевском престоле. "Того старого Владимира нельзя было пригвождать к горам Киевским!" — пишет Автор, и уже сам термин "пригвоздити" свидетельствует о насмешливо-неприязненном тоне по отношению к князю. Автор очень образно уподобил его предмету, прибитому к трону для верности гвоздями, или же кованому гвоздю, который по самую шляпку — надежно и насовсем — вошел в "горы Киевские", олицетворяющие престол всей Руси[1].
«Старый Владимир», таким образом, постоянно присутствует в
начале любого из "замышлений" Бояна — в его непременной
запевке-воспоминании о возникновении губительной усобицы. Это означает, что
Автор честно выполнил свое обещание донести "повесть сию от старого Владимира до нынешнего Игоря",
хотя и рассказывает только об Игоре, включая время от времени эпизоды об Олеге
и Всеславе. По верному
замечанию Г. Карпунина, "когда автор говорит: "Почнем же, братие, повесть
сию от стараго Владимира до нынешнего Игоря", — то это означает не
одинаковое внимание поэта и к эпохе Владимира и к эпохе Игоря, а перенос
внимания с одного на другое — со "старого" на "нынешнее", с
"Владимира" на "Игоря", с "замышлений" на
"былины"»[2]. Никаких
"утерянных" листов рукописи, следовательно, искать не стоит. Мы и так
достаточно приблизились к пониманию Авторского замысла — показать истоки
усобицы. Остается лишь рассмотреть несколько строк, не теряя из виду
общего смысла повествования.
Обратимся еще раз к истоку тех самых "первых времен
усобицы". Можно ли предъявить доказательства того, что в своем упоминании
о соколиной охоте и начале владимировых усобиц Боян имел в виду именно эпизод,
связанный с Лютом? Думаю, что можно, причем это позволит одновременно раскрыть
и загадочную "мысль", которой вещий старец не менее загадочно
"растекался" по какому-то дереву.
Начнем с того, что "растекашется"
происходит от глагола "течь", причем не в значении
"разливаться", а в старом и современном диалектном значении
"бежать", «сигать» или "быстро передвигаться". Вспомним соколов, которые куда-то
"дотечаше", и волка, которым сам Игорь "дотече к лугу
Донца". Осталось это значение и в современных украинском «тикати»,
польском (uciec), словацком (utiect), литовском (tekоti) и латышском (tecet) языках.
"Растекаться" как в словенском raztekati se, будет означать "разбегаться в разные стороны или
по какой-то территории (ср. украинские: "Ростеклися як рудi мишi", "Ростеклося товариство,
хто куди").
Но что же могло "растечься" – разбежаться во время
описанной Автором охоты? Могла ли это сделать "белка"? Как именно —
на несколько белочек? Конечно, если рассматривать ее в совокупности с волком и
орлом, то все-таки могла, но в этом случае остаются возражения, приведенные в
начале очерка. Тогда что же все-таки "растекалось" на охоте? Да сама охота и растекалась!
Та самая "охота", которую
блестяще описал А.С. Пушкин в своем знаменитом отрывке об осени в деревне:
... сосед мой
поспешает
В отъезжие поля с охотою своей,
И страждут озими от
бешеной забавы,
И будит лай собак
уснувшие дубравы.
Все та же "охота", которой еще Владимир Мономах
похвалялся потомкам в своем назидании: "И в ловчих ловчий наряд сам есмь
держал, и в конюсех, и о соколех, и о ястребех".
Та же "охота", о которой Владимир Даль внес в свой
словарь следующие фразы: "Охоту держать — дом разорять". "Мы
охоту перевели, собак борзых и гончих".
Права феодалов-держателей такой охоты охраняли древнейшие законы Руси: "А оже украдуть чюжь пес, любо ястреб, любо сокол, то за обиду 3 гривны''. Трех приведенных примеров достаточно, чтобы заметить условное разделение такой охоты на псовую и соколиную.
Не требуется сверхбогатого воображения, чтобы представить, как именно "растекалась" на местности такая охота": "растекались" псы, спущенные для гона зверей с поводков, участники охоты широким фронтом мчались вдогонку, равно как и те, кто скакал следом за соколами. Иными словами, Автор Слова утверждает, что, живописуя на княжеском пиру этот древний эпизод, Боян в своем воспоминании – "замышлении", словно кудесник, растекался перед слушателями "охотой" или "ловчим нарядом" — той самой конкретной охотою, в которой соколы Олега были напущены на лебединую стаю, и той же, которой растекался Лют, когда "гна по звери в лесе" (из летописной фразы следует, что швед участвовал в "охоте гоном"). В поэтическом изображении Бояна от этой "растекавшейся мысли" в ужасе бежало все живое: и волк уносил ноги подобру-поздорову, и потревоженный лаем орел взмывал с обглоданных костей и уносился под самые облака*.
"Мысль"
есть "охота". В
подтверждение можно сравнить сочетание "растекашется
мыслию по древу" с фразой на украинском языке: "Ростеклыся
мыслывци по гаю, та й полювалы цилу дныну" — то есть "разбежались
охотники по лесу и охотились целый день". Стоит ли после этого
удивляться, что слова, звучащие как "мысливец" и
"мысливый", в современных украинском, польском и чешском означают
"охотник", а "мысливство" (myslistwo и myslivost' ) — соответственно
"охота как охотничье ремесло"? Один из лучших знатоков польской
охотничьей лексики Станислав Холле отмечает, что термин "myslistwo"
первоначально означал «всю совокупность средств охоты: это и кони, псы, ловчие
птицы, оружие огнестрельное и холодное, всевозможное охотничье оснащение», а
также сами егеря-охотники...
Ну, а наши промысел и промыслить — они-то откуда взялись? Не
странно ли, что до смысловой новации Карамзина русские
"промышленники", если что-то и добывали, то отнюдь не заказы для
заводов, а, как и полагалось истинным добытчикам, промышляли зверя? Древнейшая в истории эволюции
человечества идея "добывания хлеба насущного" была прочно связана у
наших предков с корнем "мысл-" — не случайно даже в одном из
сегодняшних словарей русских говоров отмечается, что "вместо достал,
сыскал, нашел и т.п. всегда говорят "промыслил", "добыл",
хотя бы то было и куплено". Да и современное словенское omisliti имеет
примерно те же значения: "добыть, приобрести". Если мы легко понимаем
летописную фразу, в которой князь Игорь "не ведашеть божия промысла (о
предстоящем побеге)", то почему столь же легко, хотя и не задумываясь, как
в первом случае, воспринимаем сообщение о том, что "рыбаки вернулись с промысла"?
Только ли омонимами объясняется здесь полнейшее созвучие при разнице в
значениях? Глаголы "думательные", т.е. передающие
умственно-мыслительную деятельность, возникли из глаголов
"добывания", "сбора"[3].
Это полностью соответствует законам этимологии, согласно
которым семантика понятий развивается от конкретному к абстрактному, а не
наоборот. Древний человек не мог увидеть, услышать, пощупать или как-нибудь
иначе ощутить процесс мышления — осознав в этом потребность, он сам
умозрительно вывел его понимание из других, хорошо ему известных процессов.
Если теперь, наконец, мы примем (хотя бы как допущение, что
"старое слово" "мысль" в произведении означало
"охоту", то можем перейти к рассмотрению "древа". Напомню,
что по "мыслену древу,"
(то есть там, где «мыслят-охотятся») скакал соловей-сказитель Боян — очевидно,
вовсе не птицей, а как обыкновенный всадник. Если исходить далее из тождества приведенных
летописного и художественного сюжетов, то "древом", вероятно, был тот
самый "лес" — "ловище звериное", "территория
гона", "гон", где находились Лют и Олег. Синонимический ряд
понятий, в котором "гоном" называются как сама охота, так и
территория этой охоты, можно подтвердить средневековыми терминами «звериные
гоны» и «бобровые гоны» в значении "охотничьи угодья",
"территория, на которой происходит охота", равно как и чешским honitba в значениях одновременно "охота" и
"охотничьи угодья". Для вычисления понятия "древъ" (а не "древо"!), употребленного в
"Слове", это пояснение очень важно, поскольку Лют, сын шведского
воеводы, судя по летописному отрывку, участвовал со своими людьми в гоне,
называющейся по-шведски "древ"(drev) . Территория гона по-шведски —
также "древ". Слово является отглагольным образованием от driva
"гнать" (ср. с англ. drive). С точки зрения как словообразования, так
и фонетики весьма примечательно, что егеря, гнавшие зверя собаками, в шведских
описаниях этого уже забытого вида охоты скакали именно по древу - pa drev ("по территории
гона"). В том, что совпадение это не случайно, можно убедиться из
сравнения с сохранившимся словенским словом «древити» (dreviti) — "охотиться, гнать" , то
есть "охотиться древом".
Рискнем несколько отвлечь внимание читателя от
рассматриваемого отрывка небольшим отступлением, которое позволит проверить
правильность нашего толкования «мысли». Как отмечал Д.С. Лихачев, охотничьи
метафоры, столь естественные в устах знатного дружинника, Автор использует и в
батальных сценах. Вспомним, что князей он постоянно называет
"соколами", а их общность вместе с дружинами — "соколиным
гнездом". Это воспринимается как обычное поэтическое сравнение. Однако
Автор не столько "играет" образом, сколько доводит до логической
завершенности уподобление военных набегов налетам хищных птиц* . По этой же причине им сравнены с
"лебедями" и телеги половецких обозов: со скрипом, напоминающим
голоса "роспущених" (а не
"роспужених"!) лебедей, они бросились по бездорожью врассыпную
от "напущених" на их "стадо" русских "соколов".
Психологически этот прием легко объясним. "Мысль"
– охота служила не "добыванию" диких зверей и птиц, пищи, но удовольствию,
"похоти", забаве, отсюда и само возникшее позже название
"охота".** Такая совокупность
называется в Слове именно "мыслью", и военные отряды, бьющие врага
подобно соколам, тоже рисуются этим образом (причем не только в Слове).
Сетуя
на "княжье непособие" в борьбе против половцев (речь идет о событиях
1184-1185 годов), Святослав Киевский обращается к "великому князю
Всеволоду": "Не мыслию ти прилетети издалеча отня стола
поблюсти". Сегодняшние комментаторы удивляются неестественной для
"грозного великого князя Киевского" униженно-просительной интонации,
которую сами же и внесли, подставив в конце вопросительный знак. Получилось:
"А не мыслишь ли ты, нет ли у тебя в мыслях прилететь, не прилетишь ли
хотя бы мысленно?" То-то унижения натерпелся старый по их вине! Но нет для
формы "мыслию" (т.е. "чем?") причин для
такого перевода, да и Святослав вовсе не поступается княжеской гордостью — в
подтверждение своего упрека о "княжем непособии" он далее не
спрашивает, а просто укоризненно утверждает: "Когда бы захотел, то
прилетел бы, но ведь не прилетишь ты
соколиным нарядом защитить стольный град". Не помыслов, пусть даже
самых прекрасных и возвышенных, ожидал от суздальского князя Святослав — ему
срочно были нужны войска.
Игорь, вероятно, принявший подобные Святославовы упреки, захотел со славою реабилитировать себя перед другими князьями, для чего и вылетел в злосчастный поход: "два сокола слетеста с отня стола злата поискати града Тьмутороканя ... О далече заиде сокол, птиць бья... Не буря соколы занесе чрез поля широкая..."
Неслучайно и Гзак, преследуя бежавшего из плена Игоря,
высказывает Кончаку опасение, что их, половцев, "почнут в поле птицы бити". Те самые "птицы" из
"дружин соколиных", которые в 1184 году не прилетели помогать
Святославу из Игорева Новгорода-Северского и годом позже не прилетели из
Владимира-Суздальского...
А что же Игорь? Накануне побега
он "мыслию поля мерит от великаго
Дону до малаго Донца". Будь князь во главе своей дружины, он,
наверное, "мерил" бы поля дневными переходами, но, плененный и
лишенный войска, он прибегает к охотничьим меркам. Ведь ночью ему предстоит
стать объектом погони в обширных безлесых пространствах. Расстояние,
покрываемое охотой–"мыслью" между привалами, — ни что иное, как один
"гон"*. Уходя то
«белым гоголем», то «босым влЪком», Игорь постоянно ощущал за собою дыхание
преследователей и действовал строго в соответствии с тем, что
"намерил". Погоня не раз и не два была вынуждена остановиться на
отдых, а оба беглеца скакали до своих привалов значительно дольше и дальше,
обрекая на смерть выносливых лошадей, заранее отобранных Овлуром. Кони пали,
зато отрыв оказался достаточным, чтобы углубиться в лесисто-луговую местность,
называвшуюся «лугом Донца» и идти по ней еще одиннадцать дней.
Примечательно, что эпизод этого бегства в деталях соответствует эпическому описанию "мысли" в начале произведения. В Древлянской земле, ускользая от "мысли", все живое в страхе "растекашется": «серым волком по земли», "орлом под облакы", Игорь же в степи и на Донце "потече" "босым волком", "соколом под мьглами".
Вернемся, наконец, к "лебединой песне", затронутой
в начале очерка, и рассмотрим сочетание "та
преди пЪсь пояше", доставляющее при переводе изрядные смысловые и
грамматические трудности. Читатель уже обратил, вероятно, внимание на то, что
при цитировании употреблено "пЪсь" (как в мусин-пушкинском издании),
а не "пЪснь" или "пЪснЪ" (как во всех последующих и в
Екатерининской копии). Сомнительно, чтобы первоиздатели, хорошо знакомые с
приемом выведения недостающих букв из-под титла и в ряде случаев написавшие
слово "пЪснь" в других местах текста полностью, именно здесь не с
могли этого сделать — при абсолютной, казалось бы, ясности. Что-то в написании
подлинника явно смутило их, не позволив, как обычно, расширить исходное слово
на недостающую букву.
Действительно ли здесь недоставало буквы "н"? А разве нельзя предположить, что "пЪсь" — это песь, и что замена "е" на "Ъ" — либо намеренное "затемнение стиха" самим Автором, либо всего лишь чередование, весьма характерное для многих произведений, в том числе для Слoвa.** Если же представить "преди песь" как существительное множественного числа в родительном падеже с предлогом,*** то наше сочетание переводится: "раньше псов" или «вперед псов». "Преди" обозначает не "первая", как во всех имеющихся объяснениях, а "раньше", "прежде". В летописной повести о походе Игоря имеется фраза, относящаяся к описанию заключительной части первого, победного для русских боя: "Остаток их Половець (тоже мн. ч. в род. п.) бежаша своим, ко преди пославшим, и поведаша им гибель" - т.е. "к тем, кто их, половцев, прежде послал".*
Далее, следует учесть, что форма "пояше" отнюдь не всегда происходит от "пЪти", но и — что чаще — от "пояти" (взять, схватить). Трудно не заподозрить здесь Автора в намеренном использовании литературного приема "двусмыслицы". Принимая вторую версию, мы предполагаем, что "пояше" переводится как "хватал, ловил, брал".
Остается словечко "та", которое следовало бы
отнести к "ложным друзьям переводчика" — его мнимая прозрачность вот
уже два века оказывает исследователям дурную услугу. Это слово воспринимается
ими всего лишь как указательное местоимение, и эта начальная предопределенность
мешает увидеть его в иной роли, а именно — в роли союза. А ведь в нашей
литературе употребление такого союза не редкость. Ретроспективно его можно
проследить от современного украинского «дiд та баба» (русск. "дед да баба" до Успенского
сборника ХП-ХШ веков и Поучения Владимира Мономаха: "Но о блаженная
страстотерпьца Христова не забываи та отчьства". "Та идох
Переяславлю отцю ... та Володимерю... Та
посла мя Святослав в Ляхы... Та оттуда Турову, а на весну та
Переяславлю..." (cp:."... да один булатен шит... да
одну узду, да один черват ковер"). Отметим, что и в Слове
"да" вместо "и" тоже встречается: "а всядем, братие,
на свои бръзыя комони да позрим синего Дону".
Таким образом, мы выяснили
«альтернативные» значения слов "мысль",
"древъ", "та", "песь" и "пояше".
Основываясь на всех приведенных объяснениях, можно предполагать, что Боян
излагал начальный эпизод первой усобицы следующим образом: псовой
"мыслью" Люта и соколиной "мыслию" Олега он создавал перед
слушателями картину встречного гона зверей по земле и птиц под облаками.
("Создам я чарами картину, какой не сможет создать ни один
кудесник"). Олег со спутниками, запустив на лебедей соколиный десяток,
"который долетал, да раньше псов хватал", как раз мчался на поляну к
очередному удачливому соколу, когда из леса вынеслись сначала псы, а затем и
люди Свенельдича, "древившие" на запретной для них княжеской
территории. Можно не сомневаться, что юноша-князь в момент столкновения
испытал не только охотничий азарт. Часто бывая у брата в Киеве и проведя в этом
городе все детство, Олег прекрасно знал своего скандинавского недруга, поэтому
его надменный вопрос: "Кто се есть?" — был риторичен и задан только
для того, чтобы нарушителю и всем окружающим стало ясно, что хозяином угодий
является именно он. Без его позволения никто не имеет права гнать зверя по
ловищу древлянскому (по "древу")! Наглый посягатель убит — "первые
времена усобицы" со "старым Владимиром" начались! Так, по мнению
Бояна и многих его современников, был первый толчок усобице,** от которого и покатилась эта страшная
для русских судеб лавина — как мы теперь знаем, вплоть до Батыя, блестяще ее
использовавшего...
Из всего отрывка осталась
необъясненной лишь концовка. Чтобы и тут достичь определенности, необходимо в
тексте поставить точку сразу же после слова "пояше". И сразу исчезнет
нелепица, и не придется избитой лебеди петь хвалебную песнь Ярославу, Мстиславу
и Роману. Перечислением их имен начинается новое предложение, показывающее, что
песнь об этих князьях пел сам Боян, не передоверяя это лебедям даже в
"замышлении".
Так ли, или несколько иначе выглядело в
действительности это событие на охоте, мы уже никогда не узнаем, но вполне так
мог замыслить его Боян в зачине каждой своей запевки о князьях. Любой князь, о
ком он пел, являлся если не поджигателем, то непременно участником
какой-нибудь очередной вспышки усобицы, начатой "первыми князьями" в
"первую годину". Понятно, что запевка несла в себе
назидательно-нравственный заряд в форме притчи, где изрядно доставалось
"старому Владимиру". И лишь, когда Боян пел "замышления" о
Ярославе, Мстиславе и Романе, он не поминал почему-то соколов и лебедей,
сыгравших свою роль в первой усобице. Быть может, он считал, что эти князья не
столь уж сильно были подвержены всеобщему сословному греху или же искупили вину
образцовой последующей жизнью на склоне лет собственной смертью?..
Для
такого предположения есть основания, поскольку братья Ярослав и Мстислав,
слывшие из-за кровопролитных столкновений смертельными врагами, в конце концов
помирились и, разделив Русь между собой по Днепру, управляли ею хорошо
отлаженным дуумвиратом:
"И начаста жити мирно и в братолюбстве: и уста усобица и мятеж и бысть тишина велика в земли". Может быть, это и был тот идеализированный образец единства, к которому Боян призывал своих слушателей? Как бы то ни было, Боян, похоже, особо симпатизировал этим князьям, а в особенности "старому Ярославу", наиболее подходящему на роль действительно мудрого правителя.
В завершение предлагаю прочтение
рассмотренного отрывка из Слова о полку Игореве:
Боянъ бо вЪщии, аще кому хотяше пЪснь
творити, то растЪкашется мыслию по древу« сЪрымъ вълкомъ по земли, шизымъ
оръломъ подъ облакы — помняшеть бо, рече, пЪрвыхъ времен усобицЪ, — тогда
пущащеть 10 соколовъ на стадо лебедЪй, которыи дотечаше та преди песь пояше.
Старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю предъ пълкы
Касожьскыми, красному Романови Свягъславличю Боян же, братие, не 10 соколовъ
на стадо лебедЪй пущаше, нъ своя вЪщиа пръсты на живая струны въскладаше —
они же сами княземъ славу рокотаху. |
Ведь вещий Боян, если о ком-нибудь петь собирался, то разносился охотой по гону-ловищу, серым волком до земле, сизым орлом под облака — потому что поминал, говорит, первые времена усобицы, — и напускал тогда на лебединую стаю соколов десяток, который долетал, да раньше псов хватал. О старом же Ярославе, о храбром Мстиславе, что ножом убил Редедю на глазах у его касожских полков, о прекрасном Романе Святославиче —(здесь уж) Боян, братья, не соколов десяток на лебединую стаю напускал, но персты свои искусные на живые струны возлагал, а уж они сами князьями славу рокотали. |
* Напомним, что Слово в древнерусской литературе — это проповедь. Использовать такое название для произведения языческого было бы кощунством что для христианина, что для язычника. Наставление, увещевание князьям в форме Слова мог составить только человек православный. В дальнейшем к этой теме нам предстоит возвращаться, и не раз.
* Вопреки распространенному мнению, ни в одном месте «усобица» не может быть переведена как "походы", "война" или "битва". А.К. Югов переводил: "Праотцев древние войны", — ссылаясь на летописную запись 1229 года: "Сотвориши же межи собою клятву Русь и Ляхове: аще по сем будет межи ими усобица..." Здесь, однако, также подразумевались "раздор", "разлад", "распря", но никак не война, ведь любой подобный договор действует только до начала войны и направлен как раз на ее предотвращение. Упомянутая в летописи "усобная рать" подтверждает, что война — лишь одно из выражений "усобицы", коих бывало множество: незаконное овладение чужой отчиной, вероломство, подкуп, убийство, клевета, оковы, заточение в темницу и т.п.
* В "Задонщине" утверждается, что «гораздый гудец» пел песни князьям, жившим намного раньше перечисленных. Однако это отнюдь не говорит о том, что он был их современником — он также пел о них. Нечто подобное просматривается и в отрывке, где речь идет о Всеславе Полоцком: "Тому вещей Боян и пръвое припевку, смысленыи, рече". Перевод здесь должен быть: "О нем", а не "Тому".
* На необходимости такого перевода указанных сочетаний настаивал и А.К. Югов, пояснявший, что "это есть родительный падеж вместо винительного, как, например: "преклоняет слуха своего" — вместо "слух свой".
* Невольно напрашивается аналогия с событиями 80-х годов XX века — посмертной реабилитацией наиболее крупных деятелей времен культа личности. Она также началась через тридцать с небольшим лет после смерти Сталина.
** "Хоботы пашут" - "полотнища развеваются"
* Средневековая аудитория высоко ценила искусство создавать
подобные картины не только словами, но и средствами хореографии. Вспомним
древнейшую, еще языческих времен сказку о царевне-лягушке, в которой на царском
пиру Василиса Премудрая пошла плясать: махнула левым рукавом — возникло озеро,
махнула правым — поплыли лебеди. Боян же создавал перед своими слушателями
картины точно так же, как это делал современник "Слова о полку
Игореве", азербайджанский поэт Низами Гянджеви, который об этом писал:
"Создам я чарами картину, какой не сможет создать ни один кудесник".
* Ср. с описанием византийского автора Евстафия Солунского:. "В один миг половец близко - и вот уж нет его! Сделал наезд и стремглав, с полными руками хватается за поводья»понукает коня ногами и бичом и вихрем несется далее, как бы желая перегнать быструю птицу. Его еще не успели увидеть, а он уже скрылся из глаз".
** См. объяснение Н. Кутепова: "Ловы" выражают мысль о материальной стороне охоты, о желательном обилия улова; "охота", напротив, указывает на настроение, на страстное хотение "гнати по зверю", когда важно не то, сколько уловлено, но как и при каких обстоятельствах".
* "Отличительная черта всех народных измерений - их естественное происхождение и неопределенность", - справедливо отмечает А.Г. Кузьмин. Еще около ста пятидесяти лег назад русский энциклопедист В. Бурнашев занес это понятие в свой "Терминологический словарь": "Гоны - расстояние, которое человек может пробежать не отдыхая: "Деревня лежит близко, до нее гоны двои". В конце XIX века подобный "измерительный термин" еще отмечался в говорах Вологодской, Владимирской. Костромской и Вятской губерний.
** Ср., например, одно и то же словосочетание: в двух написаньях: "ищучи себе чти", и "ищучи себ чти"(чести).
*** Ср.: "от отець", "стада конь", "силу рабъ твоих"
* Так же переводится это слово и во фразе: "Ты переди (прежде) до мене добр был еси".
** Да только ли по их мнению? «... Толикая пагуба от тесноты места, праведнее сказать, от братского междоусобия приключилась!" — заметил о гибели Олега Святославича М.В. Ломоносов, а смерть Ярополка снабдил следующим комментарием: "И так братоубийством скончалось братоубийственное государствование Ярополка". Начало "первых времен усобицы" великий ученый, подобно Бояну и Автору, усматривает все в том же самом случае на охоте: "сын Свенельда, именем Лют, оскорблял многих своим злым самовольством... был главною виною плачевного братоубийства» (выделено мной — В.Т.).
[1] Столь смело мог рассуждать,
разумеется, не какой-то придворный певец, живущий на княжеские подачки, а поэт,
представлявший родовитое киевское боярство. Его могущество подтверждалось
наследственным правом принимать на "злат стол" князей любых, а
нелюбым давать от ворот поворот (как, кстати, боярство и поступило в 1024 году
с сыном старого Владимира "храбрым Мстиславом"). Боярская
независимость по отношению к неугодным князьям (к тому же еще
"неполноценным" по факту происхождения не от урожденной княжны)"
было явлением вполне "в духе времени", широко распространенным как
раз при жизни Автора "Слова". Ярослав Галицкий -Осмомысл, тесть
Игоря, полюбил безродную Настасью, а после-того, как его узнавшая о сопернице
супруга бежала с сыном в Польшу, женился на любовнице. Однако галицкие бояре
не приняли новую княгиню: подняв мятеж, они, сожгли на костре госпожу, а после
смерти Осмомысла изгнали и его выросшего "незаконного"
сына-наследника. Не осуждает ли и наш поэт бояр Киева, которые помогли
Владимиру "пригвоздиться" к главному трону Руси?
[2] Слово «почнем» действительно может переводиться не "начнем", а именно "перенесем, передвинем". Словенский язык, весьма архаичный по своей лексике и имеющий множество соответствий Слову, сохранил в глаголе poceti значение "гнать, сдвигать, относить (например, ветром)".
[3] Для иллюстрации можно привести
далеко не полный ряд соответствия глаголов со значениями мысли и действия:
др.-инд. grahana понимание |
-
grahanа ловля |
рус. понять |
-
понЯти взять, схватить, поймать, -
укр. понiмати взять |
чеш. pojimаti понимать |
-
pojimati поймать, включить |
лат. comprehendere
понимать |
- comprehendere поймать |
фр. comprendere
понимать |
- comprendere поймать |
рум. prinde понимать |
- prinde ловить |
нем. begreifen
понимать |
- begreifen ловить, хватать |
Оба значения глагола "мыслити" мы находим в летописи под 944-945 годами, в уже упомянутой выше легенде о смерти Игоря Старого: "И приспе осень, нача мыслити на Деревляны, хотя примыслити болшюю дань... Послуша их Игорь, иде в Дерева в дань и примышляше к первой дани, и насиляше им". "Добывание–присвоение" и "добыванием обирание" встречаем и под 1340 годом: "Кто прикупить или примыслив чюжее... своим волостем", и под 1378 годом (в Духовной Дмитрия Донского): "что яз примыслил, то... дал есмь своему сыну".